Главная   /  /index.php">   /  //"> :   /  
"> вниз "> ">
 

(выдержки)

От автора
Если наиболее достоверной может считаться история, с величайшей правдивостью сообщающая читателю о примерах из практики его предшественников и о передаваемых ими ему правах, если верно, что истинная природа тех или иных событий никому не известна так же хорошо, как их непосредственным участникам, — помимо фактов, знакомых каждому свидетелю, лишь им знакомы и побуждения — логично предположить, что автор своей собственной истории будет искренним и точным, и предпочесть поэтому его рассказ всем прочим. Такое предположение не лишено основания еще и потому, что искренность дана нам Спасителем, как любое другое качество, и тот, кто при рождении оказывается наделен особой к ней склонностью, конечно же останется искренним и заполняя страницы истории — если обстоятельства его жизни влияли как-то на события общественно-значимые, если он любит свою родину и род человеческий, если он сознает, наконец, что ошибки, болезненные для его самолюбия, наполовину искупаются смелостью, с какой он признается в них, надеясь оказать услугу читателям своей исповеди. Ведь и обломки кораблекрушения могут служить предостережением для тех, кого странствия приведут в эти же самые широты.

Часть первая

Глава первая
I
Я родился 17 января 1732 года в Волчине Брест-Литовского воеводства — земля эта принадлежала тогда моему отцу — за год до смерти Августа II[i].
В ходе последовавших затем потрясений я был похищен прямо в колыбели и увезен как заложник в Каменец киевским воеводой Иосифом Потоцким. Рассчитывая выразить этим поступком свою приверженность королю Станиславу Лещинскому[ii], Потоцкий в то же время исподволь налаживал связи и с Августом III Саксонским,— задолго до того, как мой отец, после сдачи Данцига русским, был вынужден, как и все польские вельможи, находившиеся в осажденном городе с примасом[iii] Федором Потоцким во главе, покориться воле победителей.
И этот случай, и ряд других были порождены лютой ревностью Потоцких к моему отцу, послужившей причиной разного рода столкновений в годы правления Августа II и Августа III; следы этой ревности протянулись и к периоду моего правления, и выражались в бесконечном соперничестве наших домов, причем мои интересы разделяли князья Чарторыйские, братья моей матери[iv], и их многочисленные приверженцы, интересы Потоцких — Радзивиллы, Мнишеки и Бог весть кто еще.
После осады Данцига родители вызвали меня туда. Мне исполнилось три года, и с этого времени матушка взялась за мое воспитание так же поразительно разумно, как она делала это, готовя к жизни старших братьев,— тогда-то она и прославилась как воспитательница, — с той разницей, что мне она уделяла особо пристальное внимание. Эта поистине редкостная женщина не только сама лично занималась со мной многим из того, что препоручают обычно гувернерам, но и сделала все возможное, чтобы хорошенько закалить мою душу и вдохнуть в нее возвышенные устремления. Как она того и желала, это избавило меня от обычных проявлений ребячества, но и обусловило некоторые мои недостатки. Я задирал нос перед своими сверстниками, умея избежать многих ошибок, свойственных нашему возрасту, и овладев уже кое-чем из того, чему их еще не учили. Я стал маленьким гордецом.
Широко распространенное в Польше несовершенство реального воспитания, как в науках, так и в морали, побудило также мою мать всячески ограждать меня от общения с теми, кто, как она опасалась, мог подать мне дурной пример — это принесло мне столько же вреда, сколько и пользы. Ожидая встреч с некими совершенными существами, я почти ни с кем не вступал в разговор — немалое число людей, считавших себя поэтому презираемыми мною, доставило мне сомнительное отличие: уже в пятнадцать лет у меня были враги. Нельзя не признать, правда, что привитые мне матерью правила оберегали меня от всего, чем дурная компания наделяет обычно молодых людей. Я приобрел антипатию к фальши и сохранил ее впоследствии, но я распространял ее слишком широко — в силу моего возраста и положения — на все, что меня приучили считать пошлым или посредственным.
Мне не оставили времени побыть ребенком, если можно так выразиться — это словно у года отнять апрель месяц... Сегодня такая потеря представляется мне невосполнимой, и я полагаю, что имею право сожалеть о ней, ибо склонность к меланхолии, которой я так часто и с большим трудом сопротивлялся, является, скорее всего, порождением этой неестественной и скороспелой мудрости, не предохранившей меня от ошибок, на роду написанных, а лишь преисполнившей меня исступленной мечтательности в самом нежном возрасте.
В двенадцать лет я терзался мыслями о свободе воли и о предназначении, о ложности чувств, об абсолютности сомнений и тому подобными — да так всерьез, что едва не заболел от этого. С благодарностью вспоминаю, как мудро отец Сливицкий, тогдашний наставник конгрегации «миссионеров», помог мне избавиться от моих тоскливых размышлений. У него хватило здравого смысла не углубляться в силлогизмы, он ограничился тем, что сказал мне однажды:
— Дитя мое, верно ли, что вы сомневаетесь решительно во всем, что видите и слышите? Если вы никак не можете в это поверить, не беда. Господь милосерд, он непременно избавит вас от беспокойства и мучений, одолевающих вас, как я вижу — нужно лишь попросить его об этом, доверяя Господу, как создателю вашему, и он даст вам существование, внушающее уверенность.
Зти скупые слова, сердечный тон, коим они были произнесены, и, вероятно, крайняя потребность сбросить теснившую меня вселенскую скорбь принесли мне успокоение. Но если я и ломал себе голову над идеями, не считавшимися для меня полезными, то вовсе не потому, что v матушки возникла причуда обучить меня в этом возрасте метафизике, а именно в силу того, что я был лишен раскованности детства и рано обрел привычку внимательно вслушиваться в речи взрослых, звучавшие вокруг. Мягкий характер и живое воображение пробудили во мне склонность, доходившую до восхищения, ко всему, что было в действительности достойным уважения и похвалы или казалось мне таковым, но и вынуждали меня отрицать, тоном цензора, и едва ли не ужасаться всем тем, что я почитал достойным осуждения.
II
Наконец я достиг шестнадцати лет. Я был недурно образован для этого возраста, достаточно правдив, всей душой почитал своих родителей, достоинства которых представлялись мне ни с чем не сравнимыми, и не сомневался, что тот, кто не был Аристидом[v] или Катоном[vi], ничего не стоил. В остальном же, я был крайне маленького роста, коренаст, неуклюж, слабого здоровья и, во многих отношениях, напоминал нелюдимого скомороха. Таким я и был отправлен в первое мое путешествие...[vii]
 
Глава пятая
I
В тот первый приезд в Россию я прошел в доме сэра Вильямса, где жил, совершенно новую для себя жизненную школу.
Его расположение и доверие ко мне были так безграничны, что он нередко давал мне читать самые секретные депеши, поручал расшифровывать их и зашифровывать ответы; опыт такого рода я нигде более получить бы не смог.
Столь доверительные отношения сделали меня свидетелем эпизода несколько анекдотического, быть может, но достаточно весомого для того, чтобы заинтересовать политиков всей Европы.
Вильямсу было поручено заключить соглашение, по которому Россия, взамен немедленно выплачиваемой ей денежной субсидии, обязывалась предоставить в распоряжение Англии пятидесятипятитысячное войско; речь шла о выступлении против прусского короля — имя его, правда, в тексте соглашения не упоминалось, но принадлежавшие Пруссии территории были обозначены там столь недвусмысленно, что никаких сомнений быть не могло.
Вильямсу удалось добиться быстрого успеха, поразившего всех, кому была знакома медлительность русского двора тех времен и нерешительность императрицы Елизаветы: не прошло и двух месяцев со дня прибытия Вильямса в Петербург, как соглашение было подписано. Посол предвкушал уже вознаграждение, соответствующее его оперативности, однако вместо свидетельства о ратификации соглашения курьер привез из Лондона письмо государственного секретаря, содержавшее такие строки:
«Вы навлекли на себя немилость короля, уронив его достоинство тем, что ваша подпись на документе стоит после подписей русских министров. Пока эта ошибка не будет исправлена, Его Величество не ратифицирует подписанное вами соглашение».
Только прочитав это грозное послание, Вильямс обратил внимание на оплошность куда менее значительную, по правде говоря, чем рассудили в Англии, но ставшую для Вильямса фатальной. Он подписался первым на экземпляре, оставшемся у русских, в то время как они действительно расписались первыми на экземпляре, посланном Вильямсом своему монарху. Сам посол, два русских канцлера, два русских секретаря, секретарь Вильямса и я — семь человек, заинтересованных в успехе дела, допустили промах, подстроенный, несомненно, Хозяином всех наших судеб, исходившим из каких-то ему одному известных побуждений.
Казалось, нет ничего проще, чем исправить ошибку. Русские министры, выслушав упреки своей государыни, без труда согласились обменять экземпляры — и курьер Вильямса вновь отправился в путь. Только если первая его поездка завершилась сравнительно быстро, вторая затянулась из-за противных ветров и некоторых других неблагоприятных обстоятельств. Когда же курьер привез наконец желанную ратификацию в Петербург, декорации уже переменились.
Король Пруссии прослышал тем временем о миссии Вильямса, Англия же обнаружила, что Австрия зондирует во Франции почву для заключения нового договора. Это в кратчайший срок объединило Англию и Пруссию, и союз прусского короля с Георгом II, направленный против любых иностранных войск, вступивших на территорию Германии, был заключен за несколько дней до того, как Австрия обеспечила себе в случае необходимости поддержку французских войск.
Таким образом, самая суть соглашения, подготовленного Вильямсом исходя из старого расклада — Англия, Австрия и Россия против Франции и Пруссии,— сводилась на нет. Одного этого факта было достаточно, чтобы вызвать недовольство Елизаветы, а тут еще французы, с помощью некоего Дугласа[viii], якобита, предварительно раскрыли перед императрицей карты...
Этот Дуглас добился вскоре таких успехов при дворе, что Вильямс лишь с отвращением выдерживал участие в спектакле, ранее сулившем ему блестящий успех. Пылкость его темперамента, крайняя чувствительность нервной системы, болезненность самолюбия уже вскоре вынудили его признать справедливым совет, данный ему знаменитым английским хирургом Чезлдоном много лет назад: «Оставьте дела, они станут для вас роковыми».
Вильямс сделался болезненно угрюмым и, что удивительнее всего, оказался подвержен воздействию самых малозначительных обстоятельств. Этот человек, чьим умом и превосходством над другими я привык восхищаться, ослабел до такой степени, что не мог удержаться от слез, проиграв два раза подряд в игре, шедшей на булавки. Бывали случаи, когда из-за пустяков он поддавался порывам самой необузданной ярости, совершенно невозможным для него ранее.
На всю жизнь запомнился мне один вечер, когда, в ходе длительной беседы со мной и двумя англичанами-путешественниками по имени Комб и Вудворт, посетившими Петербург, а также с Дюмареском[ix], пастором английской колонии, разговор зашел случайно о вечных проблемах свободной воли и предопределения. Затронув эти вопросы, мы перешли к темам, с ними связанным, среди которых оказалась вот какая: Вильямс утверждал, что в жизни человеческой нет решительно ни одного события, неудача или успех которого не могли бы быть объяснены чьей-либо ошибкой или заслугой; я же считал, что удар грома в ясный день или первое землетрясение в местности, где почва никогда ранее не колебалась, могут служить примерами событий фатальных — их не способен предусмотреть человеческий разум, и они в состоянии разрушить планы, составленные самым тщательным образом.
Каждый из присутствующих высказал по этому поводу свое мнение, и случилось так, что все собеседники согласились со мной — а настроение Вильямса, оставшегося в одиночестве, сразу же испортилось. Воцарилась тишина, и я имел глупость нарушить ее для того лишь, чтобы привести еще один, не помню уж какой аргумент в поддержку своей точки зрения.
И Вильямс не выдержал. Он вскочил с места и вскричал, словно обезумев:
— Я не намерен терпеть, чтобы мне противоречили в моем собственном доме!.. Требую, чтобы вы покинули его, и заявляю, что не желаю вас больше видеть — никогда в жизни!..
Затем он удалился от нас, громко захлопнув за собой дверь в спальню.
Остальные вмиг исчезли. Оставшись в одиночестве, я погрузился в самые печальные, мучительные даже сомнения. С одной стороны, как перенести подобное оскорбление?.. С другой, каким образом смыть его?.. Вильямс — посол... Но дело не только в этом — он мой благодетель, и гувернер, и наставник, и опекун, которому доверили меня родители... Он так давно и нежно любил меня... Разумеется, он решительно не прав, но и мне следовало щадить деликатность его чувств, тем более, что я прекрасно знал, в каком он состоянии...
В смятении, охваченный противоречивейшими эмоциями, я машинально подошел к двери его комнаты — он отказался отворить. Я вернулся в помещение, где мы спорили. Балконная дверь, до половины застекленная, была приоткрыта. Я вышел на балкон. Стояла ночь. Я глубоко задумался.
Долго стоял я, опершись о балюстраду, отчаяние все больше овладевало мной... Моя нога поднялась уже, непроизвольно, чтобы перекинуться через перила, как вдруг кто-то оттащил меня назад, крепко схватив поперек туловища.
То был Вильямс, появившийся как раз в этот момент. Он спросил у слуг, чем я занят, услышал, что я уже длительное время нахожусь на балконе, кинулся туда — и спас меня.
Несколько мгновений мы не могли вымолвить ни слова — ни один, ни другой. Затем, обняв меня за плечи, он отвел меня в свою комнату.
Обретя способность говорить, я сказал ему:
— Лучше убейте меня, чем заявлять, что вы не желаете меня больше видеть...
Он молча, со слезами на глазах, обнял меня и некоторое время прижимал к груди, а затем попросил меня не вспоминать о том, что произошло — и никогда не упоминать об этом.
Я обещал — с радостью.
II
Весь ужас моего положения в те минуты, что я стоял на балконе, станет особенно понятным, если принять во внимание, что творилось тогда в моем сердце, охваченном исключительно искренним и сильным чувством — симпатия, нежность, уважение, неотделимое от обожания, подчиняли себе и мои эмоции, и мой разум.
И не кто иной, как Вильямс, был моим наперсником, моим советчиком, моим помощником во всем, что с этим чувством было связано. В качестве посла, он имел возможность беспрепятственно общаться с особой, к которой я публично даже приблизиться не смел, и тысячью различных способов помогал мне связываться с ней. Его дом, как дом посла, обеспечивал мне необходимую по тем же причинам безопасность; я не нашел бы ее нигде в другом месте.
Порви я с Вильямсом, со всем этим было бы мгновенно покончено. Более того, я не мог быть абсолютно уверен в том, что Вильямс после громкого разрыва сохранит мою тайну — но и тайну особы[x], благополучие которой я ставил выше своего собственного... В любой другой ситуации я с негодованием отбросил бы самую мысль о возможности подобной низости с его стороны. Но все, что произошло в тот вечер между нами, давало мне основание заподозрить, что разум его расстроен, а неистовые страсти способны в этом случае привести человека, помимо его воли, к самым значительным отступлениям от нормы — без того, чтобы он мог быть признан истинно виновным в этом.
Все эти опасения умерли во мне в миг нашего примирения — поскольку я любил его почти как отца и поскольку я обладал той извечной тягой к надежде, которая и является источником жизни, особенно в юности. И не кому-нибудь, а именно Вильямсу я поручил сообщить о нашей тайне канцлеру Бестужеву — о тайне, более полугода ускользавшей от него, невзирая на его бдительность и его шпионов, невзирая даже на специфическое, редкостное стремление канцлера самому определять привязанности принцессы, которую он боготворил до такой степени, что сам был почти влюблен в нее.
Тщетно пытался он подбирать ей любовников. Он наметил, в частности, некоего графа Лансдорфа; граф представлялся ко двору в тот же день, что и я, и любопытные придворные стали уже вечером расхваливать его принцессе, а она ответила, что из двоих иностранцев поляк подходит ей больше.
Эта единственная фраза (сказанная, как выяснилось впоследствии, без особого умысла) была подхвачена Львом Александровичем Нарышкиным, в то время — ее личным камергером, ныне — шталмейстером. Нарышкин сразу же свел со мной знакомство, всячески стремился сблизиться, пересказал мне эти слова принцессы и не переставал сообщать все, что, по его мнению, должно было поддерживать во мне надежду.
Что же касается меня, то я долго избегал говорить с ним наедине — так опасался я коварства и шпионажа при любом дворе, но, особенно, страшных бед, грозивших каждому при дворе российском. Он находился под впечатлением рассказов об ужасном правлении Анны Иоанновны, одно имя которой все еще заставляло трепетать русских.
Я знал, что моим предшественником был Салтыков, которого Елизавета удалила, отправив с миссией в Гамбург, но понятия не имел о том, что он дал повод для недовольства принцессы. Я думал, что она находится целиком во власти амбиций, что ее стихия — пруссачество (я-то бы воспитан в величайшем отвращении к чему-либо подобному), что она исполнена пренебрежения ко всему, что не связано с Вольтером. Короче говоря, я полагал ее совершенно иной, чем она была на самом деле, так что не только из предосторожности, но и по недостатку желания старательно избегал я три месяца примерно всего того в речах Нарышкина, что казалось мне не чем иным, как ловушкой.
А он, как истый придворный, угадывал желания, которых ему не поверяли. Втягивая принцессу, которой он служил, в приключение — вопреки ей самой, так сказать,— он надеялся, скорее всего, на то, что его дерзость будет рассматриваться однажды как заслуга.
В конце концов, он мне столько всего наговорил, что я почувствовал себя обязанным рискнуть. Особенно после одного случая. Острое словцо, сказанное мною Нарышкину по поводу дамы, встреченной мною как-то при дворе, уже вскоре, проходя мимо, почти дословно повторила великая княгиня, обращаясь ко мне и смеясь. Потом она присовокупила:
— Да вы живописец, как я погляжу...
Тут уж я рискнул передать записку; ответ на нее Нарышкин принес мне на следующий же день.
И я позабыл о том, что существует Сибирь.
III
Ещё несколько дней спустя Нарышкин провел меня к ней, причем предупредил принцессу об этом лишь когда я находился уже у двери ее уборной. Шел вечерний прием, мимо места, где мы все стояли, в любой момент мог пройти великий князь, и ей ничего не оставалось, как разрешить мне войти. Спрятать меня иначе она не могла, а не спрятать вовсе означало подвергнуть нас обоих страшной опасности.
Ей было двадцать пять лет. Оправляясь от первых родов, она расцвела так, как об этом только может мечтать женщина, наделенная от природы красотой. Черные волосы, восхитительная белизна кожи, большие синие глаза навыкате, многое говорившие, очень длинные черные ресницы, острый носик, рот, зовущий к поцелую, руки и плечи совершенной формы; средний рост — скорее высокий, чем низкий, походка на редкость легкая и в то же время исполненная величайшего благородства, приятный тембр голоса, смех, столь же веселый, сколь и нрав ее, позволявший ей с легкостью переходить от самых резвых, по-детски беззаботных игр — к шифровальному столику, причем напряжение физическое пугало ее не больше, чем самый текст, каким бы значительным или даже опасным ни было его содержание.
Стесненное положение, в каком она жила с того времени, что вышла замуж, а также отсутствие общества, хоть сколько-нибудь соответствующего ее развитию, пристрастили ее к чтению. Она многое знала. Она умела приветить, но и нащупать слабое место собеседника. Уже тогда, завоевывая всеобщую любовь, она торила себе дорогу к трону, занимаемому ею теперь с такой славой.
Такова была возлюбленная, сыгравшая в моей судьбе роль арбитра. Все мое существование было посвящено ей — с гораздо большей I полнотой, чем об этом заявляют обычно те, кто оказывается в подобном положении.
А я, как ни странно это звучит, я, в мои двадцать четыре года, мог предложить ей то, чего не мог бы, пожалуй, предоставить в ее 1 распоряжение никто другой.
Сперва я был удален от распутства строгим воспитанием. Затем стремление проникнуть в тот слой, который принято называть (особенно в Париже) хорошим обществом — и удержаться там,— предохраняло меня от излишеств во время моих путешествий. Наконец, целая вереница престранных обстоятельств, сопровождавших любовные связи, которые я заводил за границей, дома и даже в России, сохранила меня, судя по всему, в неприкосновенности для той, которая с этого времени стала распоряжаться моей судьбой.
Не могу отказать себе в удовольствии написать здесь, что в тот день она была одета в скромное платье белого атласа; легкий кружевной воротник с пропущенной сквозь кружева розовой лентой был единственным его украшением.
Она никак не могла постичь, если можно так выразиться, каким образом я совершенно реально оказался в ее комнате, да и я впоследствии неоднократно спрашивал себя, как удавалось мне, проходя дни приемов мимо стольких часовых и разного рода распорядителей, беспрепятственно проникать в места, на которые я, находясь в толпе, и взглянуть-то толком не смел — словно вуаль меня окутывала...
IV
Не кто иной, как Вильямс поставил Бестужева в известность о том, что великая княгиня заинтересована во мне — я упомянул уже об этом. Сделать этот шаг нас вынудила необходимость остановить усилия канцлера вернуть из Гамбурга Салтыкова — поскольку великая княгиня отныне предпочитала способствовать тому, чтобы он выполнял свои обязанности там, чем видеть его в России. Кроме того, Бестужев, имевший немалое влияние на саксонский кабинет министров, мог договориться с ним о моем возвращении в Петербург — на этот раз с официальными полномочиями.
Прочитав четыре строчки, написанные рукой великой княгини и переданные ему Вильямсом, канцлер немедля дал необходимые заверения в том, что все будет исполнено.
Здесь уместно, пожалуй, дать понять читателю, что за человек был канцлер Бестужев.
Родившись в царствование Петра I, он, по приказу этого монарха, был определен на службу или, скорее, на воспитание ко двору курфюрста Ганновера; некоторое время спустя курфюрст отправил Бестужева доложить царю о своем вступлении на английский престол под именем Георга I[xi].
Петр Великий был так обрадован, увидев молодого русского, пообтесавшегося уже немного в европейском духе, да еще прибывшего с поручением от одного из суверенов Европы, что он принял Бестужева благосклонно и вскоре назначил своим представителем в Гамбурге; впоследствии Бестужев представлял Россию при датском и шведском дворах...
Став императрицей, Елизавета назначила Бестужева великим канцлером, что при ее дворе означало быть руководителем департамента иностранных дел, но в некотором роде также и премьер-министром.
Пока Бестужев не был воодушевлен, он не был способен произнести связно четырех слов и производил впечатление заики. Но как только разговор начинал интересовать его, он сразу же находил слова и целые фразы, частенько неправильные, неточные, но исполненные огня и энергии; исторгаемые ртом, демонстрировавшим четыре наполовину сломанных зуба, они сопровождались искрометными взглядами маленьких глаз. Пятна на лице, выделяясь на фоне багровой кожи, придавали Бестужеву особенно устрашающий вид, когда он приходил в ярость, что случалось нередко, а также когда он смеялся — то был смех Сатаны.
Канцлер отлично понимал по-французски, но предпочитал говорить по-немецки с иностранцами, знавшими этот язык. Не умея, сущности, писать ни на одном языке и ничего, можно сказать, не зная, он инстинктивно находил почти всегда правильные решения касательно того, что делали другие. Он ничего не смыслил в изящных искусствах, но можно было смело держать пари, что из многих картин те, что выбирал Бестужев, были самыми интересными; особенно точно определял он ценность работ, исполненных благородства и величия, когда дело касалось архитектуры, например.
Неограниченная власть была его страстью..Он был способен иногда и на великодушные поступки,— именно потому, я полагаю, что ощущал красоту в любых ее проявлениях,— но ему казалось столь естественным устранять все, что мешало его намерениям, что он готов был использовать для этого любые средства. Страшные царствования, служившие ему примером, еще больше ожесточили его душу. Предлагая свои услуги тем, кого он называл друзьями, и часто используя для этого не слишком деликатные пути, он искренне удивлялся, когда кто-то проявлял разборчивость.
Человек исключительно упорный и раз навсегда настроенный проавстрийски, Бестужев был убежденным антипруссаком. В соответствии с этим, он отвергал миллионы, которые предлагал ему король Пруссии, но никогда не отказывался от подношений (он даже настаивал на них!), имея дело с министрами Австрии, или Англии, или Саксонии, или любого другого двора, которому он, блюдя выгоды своего двора, считал себя обязанным покровительствовать. Взять у владетельного друга входило, с его точки зрения, в правила игры и было! своего рода знаком уважения к мощи представляемой им державы, прославлять которую он по-своему стремился.
Свой день он кончал, обычно, напиваясь с одним или двумя приближенными; несколько раз он появлялся пьяным даже перед императрицей Елизаветой, питавшей отвращение к этому пороку — и это; немало повредило канцлеру в ее глазах.
Предаваясь часто самому необузданному гневу, он всегда бывал нежен и терпелив со своей супругой, которую с полным основанием называл Ксантиппой[xii] — с тех самых пор, как кто-то рассказал историю Сократа. Они повстречались в Гамбурге, и он женился там на ней; происхождение ее было мало кому известно.
Дама была когда-то красива, не глупа, обладала способностями к музыке и многими странностями. Их воздействию она предавалась так усердно, что однажды я присутствовал при том, как господин Бестужев молча выслушал целый поток самых грубых оскорблений, излитых на него супругой прямо за столом, в ответ на единственное неодобрительное слово, сказанное им по адресу их общего сына.
Сын этот был чудовищным средоточием всевозможных мерзостей и предавался всякого рода разгулу. Что же касается материнской ярости госпожи Бестужевой, то она выглядела тем более странно, что, не прощая отцу недостойного отпрыска ни единого замечания, сама дама часто жаловалась иностранцам на горькую долю — быть его матерью; не далее как в тот же самый день она плакалась и мне.
Я заслужил ее благосклонность, она уверяла, что я приношу ей удачу в игре, и постоянно сажала рядом с собой. Всякий раз, что я у них обедал, она принималась рассказывать мне о своих немощах, о том, как важно повседневно готовить себя к смерти, и о тотальном отвращении, которое она питает к радостям мира сего, особенно же — к любой пище. Выслушав все это, я заверял ее, что любые самоубийства противны христианскому вероучению. Она признавала, что я прав, съедала кусочек чего-нибудь и принималась склонять меня к лютеранству, критикуя то, что называла ошибками католицизма. Она каждый раз добавляла при этом, что Лютер совершил ошибку, женившись на Екатерине Бор[xiii] — «...ибо, если уж он дал зарок оставаться холостяком, ему никак не следовало жениться».
Засим я, подтвердив справедливость этого соображения, передавал ей блюда, которые, как мне было известно, приходились ей особенно по вкусу. Она называла меня своим приемным сыном и, к концу второй перемены, начинала обычно пересказывать мне скандальные придворные и городские сплетни, называя имена и фамилии так громко, что я одновременно и хохотал, и дрожал от страха.
Какими бы странностями ни обладала, однако, эта особа, она была любима своим мужем и оказывала на него влияние. Ей нельзя было отказать в оригинальности, и я всегда называл ее «маман». Невзирая на все, что она столь часто и столь открыто высказывала в адрес Елизаветы, прекрасно осведомленной о том, что именно о ней говорят, императрица относилась к госпоже Бестужевой с неизменным уважением...

[i] Август II Сильный (1670—1733) курфюст саксонский (под именем Фридриха Августа I) с 1694, король польский в 1697—1709 и 1709—1733 гг.
[ii] Лещинский Станислав (1677—1766) польский политический деятель; дважды избирался королем Польши: с 1704 по 1711 г. и с 1733 по 1734 г.
[iii] Примас, временный правитель Польши, избирался после смерти короля до выборов нового.
[iv] Мать Станислава Понятовского Констанция (1695—1759) (урожд. Чарторыйская); ее братья — Михаил Чарторыйский (р. 1696), канцлер Литвы, и Август Чарторыйский (р. 1697), воевода Галицкой Руси.
[v] Apucmuд — афинский государственный деятель и полководец (ок. 540—467 до н.э.)
[vi] Катон Старший (234—149 до н.э.) — римский писатель, консул.
[vii] Часть главы 1-й и главы II—IV опущены. В них повествуется о путешествии автора по Европе и проблемах политической жизни Польши.
[viii] Дуглас Маккензи — французский представитель в Петербурге. Здесь и далее — прим. сост.
[ix] Дюмареск Даниэль (1713—1805), филолог; по поручению Екатерины II составил «Сравнительный словарь восточных языков», почетный член Петербургской академии наук. В 1747—175? гг. — капеллан британской фактории в Петербурге. Был воспитателем великого князя Павла.
[x] Имеется в виду великая княгиня Екатерина Алексеевна.
[xi] Георг I (1660—1727) — английский король с 1714 г. первый из Ганноверской династии.
[xii] Супруга Сократа; ее сварливость вошла в поговорку.
[xiii] Бора Екатерина (1499 — 1552) дворянка по происхождению, 16 лет постриглась в монахини. Заинтересовавшись учением Мартина Лютера, просила его освободить ее с несколькими другими монахинями из монастыря. В 1523 г. они были вывезены из обители, а в 1525 г. Екатерина обвенчалась с М.Лютером.
 
"> вверх "> ">
Часть   I  II  III  IV 
 
Оцифровка и вычитка - Константин Дегтярев